Как жил Есенин
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
C. Есенин
Эти строки — не воспоминания. Это лишь наброски, штрихи того Есенина, каким его удавалось видеть и наблюдать в течение нескольких лет, когда он бывал «с самим собой», «дома». Дальше этого живого осязания Есенина сейчас трудно пойти.
Есенин у всех в памяти запечатлен, почти заштампован своими синими глазами, кудрявой золотой головой, рассеянной улыбкой; и еще в представлении многих — озорным, пьяным, с бранью на устах; и еще — бросающим в переполненный зал чудесные слова своих стихов.
Но его редко видали злым, грустным, ёжащимся от холода, целый осенний, плачущий дождем день лежащих в постели, куря одну за другой папиросы; его мало видали веселым, с неподражаемо-тонким юмором изображающим мужиков или когда в кругу близких возымет он кого-нибудь в «переплет» на весь вечер и всех превзойдет в изобретательности, доводах и способах довести свою «жертву» до белого каления, или поющим под гармонь, с припевом, притоптыванием и посвистом песни, или ведущим бесконечно-длинные разговоры с сестрами и матерью в приезды последней.
Как жил Есенин?
Внешне — жил странно, не по-обычному. Шумно, неспокойно. Вокруг него постоянно галдела ватага людей, среди которой он был самым шумным, самым галдящим. Те квартиры, где живал Есенин, знали всё, кроме покоя. И не то, чтобы он шумом своим заполнял всю квартиру, — он квартиру и её обитателей приводил в движение, заставлял их вести общую с ним жизнь. Там, где он бывал, все жило им.
Есенин не чувствовал разницы между днем и ночью. Самые важные дела он собирался выполнять ночью. Ночами звонил по телефону, поднимался ночью с постели и отправлялся к знакомым, не глядя на часы. Когда его спрашивали, почему он является или звонит по нескольку раз по телефону ночью, он удивленно, с неизменно рассеянной улыбкой отвечал:
— Разве? А я и не знал, что уже ночь. Я и не подумал.
Все это у него получалось вдруг, неожиданно, так же неожиданно, как его отъезды и приезды.
В один миг надумает поездку, и через час или день поезд мчит его в деревню, на север или на юг, на запад или восток. Станут его отговаривать от поездки, доказывать ненужность ее, а он:
— Да нет, да знаете, ведь мне очень нужно поехать, да, да! Нужно! Понимаете, нужно!
Слова «да, да», «нужно» фигурировали в его разговоре очень часто, произносились они так, точно он ими себя, а не другого старался убедить. Говорил он их тише, немного про себя, склонив полузадумчиво голову.
Еще о словах. Есенин мог долго, без устали, без конца твердить одно и то же слово, одну и ту же фразу, из которых самая характерная была — «да, он мне друг». Коснувшись в разговоре кого-нибудь из друзей, он с различными вариациями повторял — «он мне друг, да, он мне друг», беспрестанно возвращаясь к этой фразе на протяжении долгой беседы, которая длилась часами, часто до зари.
Беседовать с Есениным можно было без конца. Он был неиссякаем, оживлен, интересен в своих разговорах, словах, политических спорах, полных подчас детской наивности, удивительного, но милого непонимания самых элементарных в политике вещей.
— Ну, что это все — «Маркс, Маркс!»
— A что такое «Капитал»? — Бухгалтерия, — скажет он.
Дружный хохот служит ему ответом, а сам он, с мальчишеским задором оскалив рот, смотрит на всех с видом меньшого, который рассмешил старших.
И вдруг сорвется с места звонить по телефону — опять всем на потеху, ибо он не умел созваниваться и, вместо того, чтобы назвать нужный номер, вступал в разговор с телефонисткой, объясняя ей, что ему нужно. Когда же она отказывалась его понимать, он бросал трубку вместе с какой-нибудь фразой, вроде:
— Срочно требуется жениться, понимаете?
Он был песенником. Его стихи — песни. Их не только читают, но поют. Дома постоянно придумывали мотивы его стихам и пели их его сестры, мать, друзья. Стихотворение «Есть одна хорошая песня у соловушки» было и написано на Кавказе и кем-то там переложено на музыку. По приезде в Москву, он часто пел его. Но больше всего он любил русские песни. За ними он проводил целые вечера, а иногда и дни. Он заставлял петь всех, приходивших к нему. Песней можно было его удержать дома, когда он, простуженный, собирался в дождь и слякоть выходить на улицу, песней можно было прогнать его плохое настроение и песней же можно было привести его в какое угодно настроение. Он знал песню, как теперь редко кто знает, и любил ее — грустную, задорную, старинную, современную. Он понимал песню, чувствовал ее как-то по-особенному, по-своему. Большой радостью бывало для него подбить свою мать на песню; споет она, а он говорит: «Вот это песня! Сестры так не умеют, это старая песня».
Но не только песню. Гармонь и пляску он любил не меньше. Болезнь горла, легких отнимала у него голос. Он не мог больше петь, стихи свои он читал тихо, но пляс и гармонь остались.
Он чудесно плясал — то разудало, вприсядку, с притоптыванием, то легко, чуть двигаясь, шевеля одними носками ног, едва поводя плечами, плавно двигая руками, с платочком меж пальцев, то бурно, безостановочно кружась, то без удержу отделывая трепака под аккомпанемент неизменной гармошки. Гармонь вообще занимала у него большое и почетное место, почти такое же, какое она заняла в его стихах. И он ухитрялся в Москве обеспечить себя игрой на гармошке. У него в квартире не раз играли лучшие гармонисты Москвы, и просто гармонисты, и весьма плохие гармонисты.
Всех парней, которые в воскресный вечер наигрывают на гармошке у подворотни, он таскал к себе. Идет по делу, услышит — где-то гармошка играет, и отправляется на ее звуки; через некоторое время он с новоявленным гармонистом шагает домой, позабыв о деле.
Правдивость — одна из самых характерных черт творчества Есенина. Будущий биограф установит эту исключительную, непосредственную связь между сюжетом в стихах и событиями в жизни поэта. У него не было «выдуманных» стихов, как это иногда казалось. Каждая строчка его говорит о чем-то конкретном, имевшем место в его жизни. Все — вплоть до имен, которые он называет, вплоть до предметов. У него действительно были и цилиндр, и лакированные башмаки, и черная чадра, и кольцо, что вытащил попугай, и много других вещей, упоминаемых им в стихах. Вещи эти не то что лежали у него так, для декорации (у него вообще ничего декоративного не было), они служили ему в жизни.
Дома он рядился в цилиндр, монокль и лакированные башмаки, разгуливая в них день-деньской по квартире.
— Сергей Александрович! Зачем вы все это надели?
— А так! Мне хорошо в этом, мне легче в этом, да, да! Мне лучше в этом, — ответит он.
И чувствуешь тут же всю ненужность, неуместность своего вопроса. И цилиндром, и моноклем, и лаковыми башмаками он укрывался от самого себя. Ведь он писал:
Я хожу в цилиндре не для женщин…
В нем удобней, грусть свою уменьшив.
Вот именно, он укрывал этими вещами свою грусть и не скрывал, что
Без этих чудачеств
Я прожить на земле не могу.
В стихах он вообще ничего не скрывал. Это была та стихия, где он всего себя обнажал. И, быть может, именно поэтому он в жизни всегда кутался во что-нибудь, закрывал себя чем-нибудь, куда-то прятался.
Дни сплошного шума, гама и песен сменялись у него днями работы над стихом. А потом шли дни тоски, когда все краски блекли в его глазах, и сами глаза его синие блекли, серели. Это были дни какой-то растерянности, когда какими-то отрепьями, клочками трепались в его голове мысли, планы, переживания, мучения, воспоминания. Все переплеталось у него по-особому, созревало в какую-нибудь мысль, за которую он цепко ухватывался, которой он объяснял свое состояние. Несколько таких его мыслей, дум как-то особенно запомнились.
— Вот в Грузии поэтам хорошо: Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда — как домой к себе. А у нас что?
Или начнёт говорить о России: — Ну, скажите, как жить в России, если в деревне даже уборных нет?
В один из таких дней тоски он пришёл прощаться. Было лето 1925 года. Он уезжал на Кавказ. Лицо его было скомканное, он часто поглаживал волосы, и большая внутренняя боль глядела из глаз его.
— Сергей Александрович, что с вами, отчего вы такой?
— Да, знаете, живу с нелюбимой.
— Зачем же вы женились?
— Ну-у-у! Зачем? Да на зло, вышло так. Ушел я от Гали, а идти некуда. Грустно было, а мне навстречу так же грустно шарманка запела. А шарманку цыганка вертит. И попугай на шарманке. Подошел я, погадал, а попугай мне кольцо вытащил. Я и подумал: раз кольцо вытащил, значит, жениться надо. И пошел я, отдал кольцо и женился.
Есенин замолчал и потом с какой-то таинственностью в голосе добавил:
— А кольцо-то ведь почернело! Понимаете, почернело!
В комнате было тихо. За окном угасал летний день, роняя тени на лицо и одежду Есенина. Он озирался вокруг себя, гладил не вившиеся больше волосы, потом вдруг хлопнул себя по лбу:
— А ведь я забыл принести вам «Персидские мотивы», что обещал. Я их приготовил, надпись сделал и забыл. Что делать?
— Ну, ничего, получу их у вас, когда вернетесь. Ведь мы осенью увидимся.
— Нет, может быть, вы меня больше не увидите. Я их вам лучше почтой пошлю на Волгу. А в Симбирске вы на пристани их получите. Ну, прощайте. Так не за будьте, в Симбирске. А то, быть может, не увидимся.
Есенин уехал. Слова «вы меня, быть может, больше не увидите» всплыли в сознании позже, а история с кольцом, попугаем через неделю была воспроизведена Есениным в виде следующего стихотворения:
Видно, так заведено навеки
К тридцати годам перебесясь,
Все сильней, прожженные калеки,
С жизнью мы удерживаем связь…
Есенин нуждался в уюте, в простом комнатном и страдал невыносимо от его отсутствия. Своей комнаты у него не было, жил он вместе с друзьями и сестрами иногда по четыре-пять человек в небольшой, необставленной комнате. Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре, с тонким вкусом, невероятно чистоплотный, он не мог работать в этих условиях. И, чтобы хоть немного скрасить холод голых, без обоев, давно не беленных стен и зияющих окон, он драпировал убогую кушетку, кровать восточными и другими тканями, затягивал окно темной материей, зажигал с утра электрический свет, завешивал яркой шалью висячую, без абажура лампу. Ему теплей становилось в этой пестро завешанной комнате, укрывшей от него серое, нависшее тучами, промозглое, туманное небо. Он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате неизвестно на кого похожий.
— По повязке — испанский малый, а по волосам, по золотым кудрям — как бы не так!
Больше, понятно, к этой голове подходили васильки. И однажды его, сонного, осыпали васильками. На подушке, залитая солнечными лучами, утопая в васильках, обрамленная воротом шелковой рубашки, лежала чудесная золотая голова!..
Он проснулся, синие васильки глянули из его глаз, солнце и васильки веселили его, радовали. И он неугомонно ходил по квартире, говорил, шутил, смеялся, был необычайно ласков и нежен со всеми.
Нежность, ласковость! — в нем этого было так много. Он с людьми оставался по-прежнему такой же нежный. Он людям не только хотел «нежное сказать», но и говорил.
Нежный, мягкий и галантный! Особенно с женщинами. В личных разговорах с ними и но телефону он с необычайной задушевностью, лаской говорил: «Милая, здравствуйте, целую ваши ручки. Это — я, Есенин. Да, я приехал! Как вы поживаете, мой хороший друг? Я к вам приду и стихи прочитаю».
И он приходил, приходил тихий, и просто, скромно, почти застенчиво читал свои стихи.
Одиночества Есенин не выносил (а он был одинок!). Чутко воспринимал отношение к нему людей. Участие, проявленное к нему, оказанные ему услуги он не забывал. Присутствие друзей, их внимание умиротворяли его, смягчали холод его жизни.
Он был до болезненности чуток к отношению к нему окружающих. Чуток и подозрителен. Проявленное к нему равнодушие или пренебрежение словно пришибало его. Он бывал тогда похож на обиженного ребенка, который не хочет сознаться в том, что его обидели. Здесь у него действовали не одно, а три чувства — обида, честолюбие и… я затрудняюсь назвать это третье чувство, но оно было похоже на раболепие перед всем, что имеет, имя, силу, славу.
Проявлялись у него и другие, не менее неожиданные, на первый взгляд, черты. Швыряя деньги налево и направо, пропивая их, теряя — неизвестно где, раздавая — неизвестно кому, он вдруг мог прийти в бешенство от того, что дома без его ведома истратили деньги или что кто-то ему не вернул долга. Покойного Соболя он однажды весь вечер порывался бить за то, что тот не вернул ему 25 рублей. Почему он запомнил этот долг, когда он Соболю давал взаймы не раз, осталось непонятным.
И еще, — вещи его, как известно, были разбросаны по всем городам России, от Ленинграда до Баку. Он их не мог никогда собрать, они пропадали целыми чемоданами, его обкрадывали немилосердно, а он не делал никаких почти попыток уберечь их. Но однажды он съехал с квартиры товарища, у которого жил. Съехал он в отсутствии того и увез с собою все комнатные принадлежности вплоть до занавесок.
— Все мое! Все забрать, чтоб ничего не осталось!
Все это проявлялось неожиданно, резко, потом исчезало, словно для того, чтобы уступить место другой, более поразительной, как это было в истории с Дункан, черте.
С лета 1924 года он поселился на Брюсовском пер., у Г. А. Бениславской. С Дункан он больше не встречался. Иногда в разговоре упоминал лишь о том, что она умная и талантливая женщина, или посмеивался над шалью, которую она ему прислала с Кавказа, так как эта шаль ей напоминает его голову. Вдруг он исчез, неизвестно куда, на 3 дня. На четвертый день вернулся, как оказалось от Дункан. Он был совершенно разбит, плакал и при мысли, что она может прийти, испытывал животный страх, еще пуще плакал просил не пускать ее.
Спустя некоторое время он с М. отправился к ней. Вдруг ему показалось, что кто-то вошел в дом, что это идут за ним; он заметался по комнате и выскочил в окно со второго этажа. На извозчике во весь опор, словно убегая от кого-то, он примчался домой. Он подробно рассказал, как за ним пришли, как он выскочил в окно; требовал скорее ужинать, так как скоро «они» явятся за ним сюда. Но он «их» перехитрит. Он уже заготовил веревку, и, когда «они» придут, он спустится по веревке с седьмого этажа, и — поминай, как звали. Он был весел, как мальчишка, радовался своей затее, предвкушая удовольствие надуть «их». Уставши, он лег спать, забыв наутро о ночном преследовании.
Но эта подозрительность осталась. Направляясь из своей комнаты вдоль темного коридора к телефону, он крался, как кошка, и к телефону подходил как-то боком.
Чего он боялся, нельзя было узнать так же, как трудно было угадать его мысли, как невозможно было переубедить его в чем-нибудь, как непонятна была его дружба или привязанность к тому или иному человеку.
Он искал пристанища, искал уюта, тепла. Но ничего этого у него не было. Он был беспомощен, как двухлетний ребенок; не мог создать нужной для себя обстановки, устроить просто, по-человечески свою жизнь. И, вместе с тем, он умел заботиться о других.
Он помогал семье, взял из деревни сестер, учил их, бесконечно радовался школьным успехам сестренки, ее детским рисункам.
Интересно отношение Есенина к молодым, начинающим поэтам. Их много приходило к нему, и а судьбе многих из них он принял немалое участие. Это было участие не только советом; он оказывал многим жизненную поддержку. При своей неустроенной, безалаберной, бесшабашной жизни, он находил все же время заняться этими младшими друзьями, учениками. Бездомные, без денег, они находили у него приют, ночлег; а ко многим он настолько привязывался, что втягивал их в свою жизнь. Они уже тогда являлись не только его учениками, но и необходимыми атрибутами его личной жизни, поездок, хождений по редакциям, шатаний по кабакам и отделениям милиции. Это были — «есенинские птенцы». Один из них,— безусловно, способнейший его ученик,— настолько ввязался в его жизнь, что постепенно опорожнил его кошелек, карманы, чемоданы. А после суда над четырьмя поэтами, и в том числе над Есениным, пустился на то, что собирая в литературной среде деньги «на бедность Есенина» и прокутил их в Питере.
Интересно, что Есенин узнавал про эти проделки, но никаких почти мер не принимал. И когда окружающие с возмущением требовали, чтобы он этого «ученика»2 прогнал в три шеи, он с хохотом говорил:
— Не могу. Талантлив он. Хоть и прохвост, хоть и мерзавец, а стихи хорошо пишет. Пропадет он без меня.
Одно время он все же прогнал его от себя, но исключительно потому, что разуверился в нем, как в поэте. Прогнал он его с отповедью:
— Ты понимаешь, ты вот — ничего. Что ты списал у меня — то хорошо. Ну, а дальше? Дальше нужно свое показать, свое дать. А где оно у тебя? Где твоя работа? Ты же не работаешь? Так ты никуда? Пошел к чертям. Нечего тогда с тобой возиться.
А вот другой пример, когда Есенин заинтересовался незнакомым, начинающим поэтом. Это был комсомолец, приславший ему по адресу «Прожектора» письмо со стихами. Есенин тогда находился в санатории, и письмо было доставлено ему с большим опозданием. Он обратил внимание на стихи комсомольца и решил ему ответить. Зная свою безалаберность и забывчивость, он теребил свою сестру достать ему бумагу, перо и написал ему подробное, обстоятельное письмо. Он извинялся за вынужденный поздний ответ, давал отзыв о присланных стихах, ободрял поэтическое начинание и давал конкретные указания: «следите за расстановкой слов» или «так не надо писать». Письмо он послал 12 декабря, за две недели до смерти. Восторженное, полное дикой радости ученика ответное письмо комсомольца, где он писал, что комсомольцы поэты города Николаева знают своего учителя Есенина, пришло уже после смерти.
К людям, преданным ему, Есенин нередко проявлял и невнимание, и грубость, но по натуре он все же был нежным, внимательным.
Расшумевшись ночью в квартире или растревожив всех ночными звонками, он утром долго и мило извинялся перед соседями.
Он любил бывать с семьей, подурачиться, повеселиться, пошалить.
Оставшись один в комнате, он принимался за «уборку»: вытаскивал откуда-то школьные рисунки и развешивал их по стенам, а на карниз оконной занавески усаживал кошку, которая там нещадно мяукала. Все это он делал в ожидании прихода родных; они же, как нарочно, долго не приходили, и кошку приходилось снимать с карниза, к большой досаде Есенина.
Возвращаясь из деревни в Москву, он брал с собой живую курицу, сажал ее на голову и в таком виде приезжал на квартиру.
Однажды он с утра отправился с сестрой в город погулять. Они бродили но улицам, останавливаясь у всех ларьков и лукошек, дурачились. На Пречистенском бульваре он увидел у ребенка маленькую гармонь. Мимо гармони он, дело ясное, не мог пройти равнодушно. И через минуту Есенин уже стоял с сестрой перед фотографом, задрав голову, притоптывая ногой и наигрывая на детской гармошке.
Но Есенин был не только шалуном, проказником. Он называл себя хулиганом. Он скандалил.
Обычно скандал начинался, когда у Есенина появлялся «враг». Не было у него «врага», и он его выдумывал или находил. Нетрезвый, он всегда рассказывал о ком-то, обидевшем его когда-то, и о «расправе», которую он тому готовит; или выбирал себе «врага» из присутствующих. Одному знакомому, чем-то ему однажды не понравившемуся, он пожелал «нос поправить», предварительно потребовав, чтобы тот снял с ноги башмак. Нужно сказать, что у Есенина была большая физическая сила, и такое намерение грозило последствиями. Пришлось вмешаться, и после нескольких слов увещевания Есенин мирно сидел в другом углу комнаты, забыв о своем «враге» и намерении «поправить нос». Это были обычные истории, которые быстро прекращались, если присутствующие умели подойти к Есенину. И эти же истории легко переходили в скандал в компании тех «друзей», которые, вместо того, чтобы отвлечь его внимание от того, что его раздражало и вызывало злобу, подбивали его на скандал. Вся эта, неизвестно откуда появлявшаяся, разношерстная компания, жившая за его счет, пропивавшая его деньги, в такие минуты только поддакивала ему, а иногда и втягивала его в скандал. Эти «друзья» умели трагически бить себя в обнаженную грудь, твердить, что он да они — поэты — соль земли, да истошно плакать:
— Ах, Сережа, смысл ты мой!
— Ах, на Руси только мы с тобой!
Нельзя сказать, чтобы он им цену не знал. Он не раз говорил о них с омерзением, называл их глупыми, бездарными. Об одном из них он рассказывал, что тот написал 20 томов и ни один из них не увидел света. «А книги-то его,— говорил Есенин,— ведь никому не нужны! Кто это… читать станет! А он все плачет: «Ах, Сережа, не печатают, понимаешь, это меня-то, меня не печатают!»
Он едко высмеивал всех этих «друзей», заявляя, что ушел от них, что он бежит от них, как от чумы, что с ними «можно черт знает до чего дойти».
Уйти-то он от них ушел, но, к сожалению, он был им нужен, и они находили его; пусть на день, пусть на час, но находили! И он, хоть и понимал, что ему с ними не по пути, что не друзья они ему, что им верить нельзя, все же шел с ними опять, когда они его находили. Потребность иметь друзей была у него велика, и потому очень легко втирались в его доверие и жизнь все те, кому он нужен был, кому он был выгоден. И это — несмотря на то, что Есенин людям не верил, был, что называется, «себе на уме» и людей видел насквозь.
Настоящие друзья, беззаветно преданные ему, искренне любившие его, готовые на жертвы ради него, подчас меньше располагали его доверием, пользовались меньшим влиянием. Он это сам сознавал.
Чем привлекали его эти «друзья»? Многим. Кто любовью, кто лестью, а кто игрой на слабых струнках Есенина.
Есенин, как всякий большой талантливый поэт, был горд, самолюбив. Есенин считал, что он «в России самый лучший поэт», и требовал соответственного к себе отношения. В жизни же он иногда встречал к себе отношение не как «к самому лучшему поэту», а как к скандалисту, хулигану. Некоторые действительно из-за его пивных скандалов не хотели видеть в нем талантливого поэта. Это его злило, задевало. И когда он лично сталкивался с такими людьми, то с какой-то злой, нехорошей насмешкой говорил: «Это я — Есенин! Знаете, есть такой поэт, пишет неплохие стихи».
Вот эту-то черту, эту-то больную сторону Есенина подхватывали его так называемые «друзья», ее-то они растравливали, говорили ему, что его, как и их, мало ценят — «на Руси только мы с тобой».
Но скандалы Есенина имели и другую подкладку. Он сам говорил, что скандалы служили ему материалом для поэзии.
И похабничал я и скандалилДля того, чтобы ярче гореть.
Часто они вызывались просто озлоблением, ответом на то, что его прозвали скандалистом. Все равно, мол, считают хулиганом, так уж буду хулиганить вовсю, чтобы небу жарко стало.
Мне осталась одна забава:Пальцы в рот — и веселый свист.Прокатилась дурная слава,Что похабник я и скандалист.
А услужливые «друзья» уж тут как тут, подхватывали это настроение. Они умели и пожить, и попить, и поскандалить за его счет, а когда их требовали к ответу — укрыться за его спиной. Есенин-де известный хулиган, а мы уж из жалости, до слабости да по дружбе к нему попались. Наскандалив, они требовали, чтобы Есенин их выручал, а попавши в переделку, обивали пороги редакций с письмами, заявлениями и обвинениями во всем Есенина, который их, чистых, невинных, белых агнцев, втянул в скандал. Вылив помои клеветы на него, чтобы спасти свою шкуру, они на другой же день, как ни в чем не бывало, являлись к нему, клялись в любви и… брали взаймы деньги.
Но у Есенина было много настоящих преданных ему друзей. Много друзей у него было среди коммунистов; у них он черпал то, чего ему подчас не хватало, ценил их мнения, уважал их, советовался с ними, любил их. Но самым ценным, самым преданным другом последних лет была Г. Бениславская. С невиданной самоотверженностью, с редким самопожертвованием посвятила она себя ему. В ней он нашел редкое соединение жены, любящего друга, родного человека, сестры, матери. Без устали, без упрека, без ропота, забыв о себе, словно выполняя долг, несла она тяжкую ношу забот о Есенине, о всей его жизни — от печатания его стихов, раздобывания денег, забот о здоровье, больницах, охраны его от назойливых кабацких «друзей» до розысков его ночами в милиции. Этого редкого и, нужно сказать, единственного настоящего друга Есенин недостаточно ценил. Он часто твердил: «Галя мне друг; Галя мне единственный друг». Но еще чаще забывал это.
Когда между ним и Бениславской произошел разрыв, Есенин понял, что потерял ценнейшую опору в жизни — друга. Он вышел из ее комнаты и в коридоре сказал себе вслух: «Ну, теперь уж меня никто не любит, раз Галя не любит».
Среди множества причин, которые в итоге привели Есенина к гибели, разрыв с Бениславской был не последней причиной. Для Есенина это была потеря, — потеря человека, который для него готов был идти на всякие жертвы, отдать все силы, всю жизнь. После этого он словно потерял уверенность в любви к нему людей.
А Есенина любили все, близко знавшие его. Есенина нельзя было, невозможно было не любить. Он всех привлекал своим огромным редким талантом.
Как он писал?
Непосредственно в те минуты, когда он писал, мне его не удалось видеть. Но случалось его видеть в те дни, когда было известно, что он пишет. Бывал он тогда сосредоточенным; близкие к нему говорят, что бывал таким, как на портрете, помещенном в «Прожекторе».
Однажды (это было вскоре после возвращения его из-за границы) он пришел к знакомой, был невесел, попросил хороший карандаш и бумагу и скоро ушел, сказав, что идет писать, потому что его всего подмывает писать, потому что у него, как он выразился, начался зуд, заставляющий его писать.
Обычно, когда он усаживался писать, он просил поставить на стол горячий самовар, который кипел все время. Чаю он выпивал тогда много. Вино же исчезало из комнаты. Даже нарзану он не позволял ставить на стол, даже пустые бутылки выбрасывал.
Просто мерзко слушать «предположения», что Есенин писал стихи пьяным. Ни разу в жизни ни одной строчки он не написал в нетрезвом состоянии!
Стихи свои до того, как они бывали напечатаны, подчас неотделанные, а иногда и в процессе творчества, он обычно читал своим близким друзьям. Читал и советовался с ними. Часто, следуя их указаниям, исправлял написанное. Советами он очень дорожил, относился к ним с вниманием, благодарностью; на одной поэме, подаренной им другу, он надписал: «Исправительнице неровностей этой поэмы».
Читать свои стихи до их напечатания было его потребностью. Он сам часто вызывался их читать.
Прочтет и спросит: «Ну, как, ничего? Это так, маленькое». И когда ему скажешь, что это чудесное стихотворение и вовсе не маленькое, он полудоверчиво, наивно, по-детски посмотрит и спросит: «Да?»
Так было со стихотворением «Годы молодые с забубённой славой».
Лежал он тогда в Кремлевской больнице после операции руки. Кстати, об истории с рукой теперь распространяются всевозможного рода слухи. В действительности дело обстояло так. Вместе с М. он ехал пьяный на извозчике по Брюсовскому пер. к себе домой. Дорогой у него слетела с головы шляпа. Он соскочил за ней с извозчика, спьяну ударился в окно какой-то сапожной мастерской, сильно порезав руку. М. довез его до квартиры, где ему промыли руку и отвезли его в Шереметьевскую больницу. Рука оказалась сильно искалеченной, в умывальнике после промывания ее плавали куски кожи и мяса, и в больнице руку оперировали. Вот история с рукой, которая подала повод к слухам, что Есенин якобы пытался вскрыть себе на руке вены и т. д. Из Шереметьевской больницы он был перевезен в Кремлевскую. Там навестили его я и Козловская. Есенин рассказывал про Шереметьевскую больницу, где ему полюбился какой-то беспризорный, хорошо распевающий песни, потом стал стихи читать. Последним он прочитал стихотворение:
Отравил я сам вас горькою отравой.
Он не читал его, он хрипел, рвался изо всех сил с больничной койки, к которой он был словно пригвожден, и бил жесткую кровать забинтованный рукой. Перед нами был не поэт, читающий стихи, а человек, который рассказывал жуткую правду своей жизни, который кричал о своих муках.
Ошеломленные, подавленные, мы слушали его хрип, скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати и боялись взглянуть в эти некогда синие, теперь поблекшие и промокшие глаза. Он кончил, в изнеможении опустился на подушки, провел рукой по лицу, по волосам и сказал: «Это стихотворение маленькое, нестоящее оно».
Мы высказали свое мнение.
— Значит, оно неплохое? — спросил он.
Такие вопросы он задавал по поводу самых прекрасных его стихотворений. И спрашивал он искренне. Он действительно не знал, хорошо или плохо то, что он написал. И не раз ему открывали глаза на какое-нибудь его стихотворение.
Больше того, он не понимал, не чувствовал, до чего хорошо то, что он пишет. Лишь после того, как Качалов прочитал ему его стихи, он сказал: «А я и не знал, что у меня такие хорошие стихи».
Он знал, что у него хорошие стихи, очень хорошие стихи, знал, что у него самые лучшие стихи, но он не знал, что у него такие хорошие стихи.
Стихи свои он любил, дорожил ими, пока писал. Когда стихотворение бывало уже написано и напечатано, оно для него «такие хорошие стихи».
— Не мое это, чужое уже, когда написано.
Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим в мире человеком, так как пишет прекраснейшие в мире стихи, он отвечал:
— Но мне-то что с того? Что мне остается? Вот вырву из себя, напишу, оно и ушло от меня, и я остался ни с чем. Ведь при мне ничего не осталось.
Говорил он это зло, с каким-то остервенением.
Он чувствовал себя мучеником своих же стихов.
Осужден я на каторге чувствВертеть жернова поэм.
Он злился за то, что все свои мысли, все свои чувства выливал в стихах, не оставляя тем самым ничего для себя. Не писать он не мог. А в промежутках между писанием он хворал, пил…
Вне стихов ему было скучно. Они словно высасывали из него все соки.
Ведь к стиху своему он был очень требователен. Он пел не голосом, а кровью сердца, ибо считал, что:
Быть поэтом — это значит то нее,Если правды жизни не нарушить,Рубцевать себя по нежной коже,Кровью чувств ласкать чужие души.
И он рубцевал себя, и задачу свою он видел не в том, чтоб соловьем распевать удовольствия ради.
Соловей поет — ему не больно,У него одна и та же песня.Канарейка с голоса чужого —Жалкая, смешная побрякушка.Миру нужно песенное слово.Петь по-свойски, даже как лягушка
После стихов он искал забвенья от скуки, тоски. Говорил, что завидует тем, кто служит, работает, учится. Он же не знает, куда девать и себя и время свое, когда не пишет стихов.
Стихи заполняли его всего, в стихах была вся жизнь, вне стихов не оставалось ничего. Он твердил:
Голубая да веселая страна!Честь моя за песню продана,Голубая да веселая страна!Пусть вся жизнь моя за песню продана.
Помимо стихов, у Есенина действительно не было дел. Не было занятий. Я не знаю, когда он читал, не знаю, занимался ли он. В литературе он обнаруживал большие знания.
Любимыми его писателями были Глеб Успенский, Гоголь. Толстого он не любил, терпеть не мог его философии, смеялся над его изображением мужика:
— Ваш дедушка большой путаник, — говорил он С. Толстой и весьма непочтительно обращался с его портретами.
Язык, слово он изучил блестяще. «Даль, вот он где у меня»,— говорил Есенин, ударяя рукой по каблуку, когда разговор касался языка, словаря.
Стихи свои он любил читать лишь тем, кто их «умеет понимать».
Эту способность понимать его стихи он узнавал по тому, умеют ли его «слушать».
— Вы умеете слушать, вот вы хорошо слушаете, — говорил он. И тому, к кому это относилось, он уже доверял. Особенно его располагал, подкупал тот слушатель, который обнаруживал знакомство с каким-нибудь образом, заимствованным из старины, из предания, из затерянной глуши, из давно забытой песни, который угадывал невысказанную мысль, который указывал невысказанную мысль, который указывал источник рождения образа, лица, стиха.
У Есенина есть поэма «36». Поэма, как и ее заглавие, имеет свою историю, о которой где-нибудь будет написано. И вот, при чтении им этой, тогда еще недоделанной, поэмы, его слушатель открыл «источник» ее; больше того, когда Сергей Александрович прочел следующее место:
Видно, надевБраслет,Гонят на многоЛетЗолото рытьВ горах.Может случитьсяС тобойТо, что достанешьКиркой,Дочь твоя там,Вдалеке,Будет на левойРукеПерстень носитьЗолотой.
слушатель обнаружил знакомство с песней, старой, забытой песней сибирских каторжников, откуда Есениным были взяты приведенные выше слова. Это привело его в неописуемый восторг, он был буквально обуян радостью и все твердил: «Да ведь дед, старый мой дед один только и понял это, он знает, помнит еще эту песню. А так никто ее не знает. А вы ее знаете? Вот хорошо-то, ведь песню-то знает!»
И рассказал, что, когда он это место прочитал своему двоюродному деду (Есенин за неделю до того был в деревне), тот сказал:
— А что, и тебя, небось, трогают эти песни, помнишь их! Ну, ну!
Чтение этой поэмы кончилось пением ставшей в этот вечер «знаменитой песни»:
Там, где солнышко не всходит,Где сияет лишь заря,Там суждено мне жизнь окончитьПо приказанию царя.
И пуще всех заливался Есенин…
Песни эти, отпечатанные, изданные, радовали его, лучезарили глаза его. Радостное волнение играло на его лице, губы как-то странно сжимались, когда он получал из издательства маленькие сборнички своих стихов. Он разглядывал их, перелистывал, показывал и говорил:
— Это — что! А вот скоро увижу первый том Полного собрания. Вот это — здорово как будет!
Издание полного собрания занимало его. Он заранее предвкушал удовольствие щупать первый том своих стихов и говорил:
— Вот в России почти все поэты умирали, не увидав полного издания своих сочинений. А я вот увижу свое собрание. Ведь увижу!
Он говорил это, пошевеливая большим и указательным пальцами, словно перелистывая страницы своих сочинений. А вся фигура и лицо его, озаренные, выражали какое-то притаенно-радостное ожидание.
Собрания своих сочинений он все же не увидел.
Так он жил.
1926 г.